Литературная карта
Карта сайта На главную Обратная связь

"Век необычайный" (Васильев Борис Львович)


Васильев Б. Л. Век необычайный. Москва, 2003. 
 
С. 99–118, 122–124. 

(Отрывки)

    <…> 
    В школе мне было невыносимо скучно, по крайней мере, до восьмого класса. Я знал почти все, что там преподавали, а потому маялся, делал домашние задания на уроках и в конце концов начал убегать. Не только из школы, но и из дома.
    В первый раз я решился на столь дерзкое предприятие в пятом классе, когда мы жили в Москве. Я бежал в Италию, чтобы самому посмотреть на Везувий, потому что очень увлекался тогда Спартаком. Бежать я почему-то решил через Смоленск, но этот маршрут быстро вычислили дома, и меня нашел на Белорусском вокзале муж моей сестры Гали Борис Иванович. Дома меня слегка пожурили, но пыла самостоятельных странствий погасить не смогли, и я вторично совершил побег в седьмом классе, когда мы уже жили в Воронеже. Я возмечтал добраться до Тбилиси и предложить киностудии «Грузия-фильм» свои услуги в качестве актера. Я добирался до станции назначения на пригородных поездах, точно рассчитав, что в них меня искать не будут. Этот побег был более продолжительным, поскольку задержали меня только в Россоши на вокзале, посадили на поезд до Воронежа и наказали проводнику не спускать с меня глаз. И опять меня лишь слегка пожурили, но этого оказалось достаточно, и в бега я больше не стремился.
    Сейчас, думая об этих побегах, я понимаю, что мною руководила жажда самоутверждения. Полагаю, что это чувство понимали и мои родители, прощая мне все нервотрепки, которые я им доставлял. И я угомонился.
    В восьмом классе мы с Колей Плужниковым, моим самым близким другом, стали выпускать рукописный журнал. Как он назывался, я уж сейчас не помню, а вот наши псевдонимы остались в памяти. Я свои рассказы подписывал «А.Зюйд-Вестов», а Коля писал стихи под именем Олега Громославцева. Особой славы мы не стяжали, но одно из Колиных стихотворений было перепечатано воронежской молодежной газетой, и я люто завидовал Кольке…
    Он не вернулся с войны. И я назвал героя романа «В списках не значился» его именем: Николай Плужников.
    А о втором школьном друге, Володе Подворчаном, мне сказали, что он погиб на Кубани. И я его не искал, но он сам нашел меня после публикации в «Юности» повести «А зори здесь тихие…». Он остался в живых, но потерял в бою ногу, а живет в маленьком городке Пены Курской области. Мы с Зоренькой приезжали к нему, а теперь ежегодно встречаемся в Москве на его дне рождения в ноябре.
    Я надел военную форму в седьмом классе. Разумеется, отцовскую и слегка ушитую, но не снимал ее вплоть до войны. И Володя сделал то же самое, взяв старую форму у дяди. Вечерами мы очень любили гулять неподалеку от военного училища, потому что встречные курсанты нам на всякий случай – кто там в сумерках разберет! – старательно козыряли, и мы небрежно прикладывали руки к фуражкам.
    Это была веселая забава, а до войны еще было время. А время юности – всегда бесконечность. Так уж она устроена, эта сиреневая пора человеческого бытия.

***
    В 40-м году наша школа по какому-то там обмену послала желающих под Калач. В свою очередь казачата из какой-то станицы приехали к нам. Я выразил горячее желание и поехал под Калач. В донскую станицу, имя которой, к сожалению, уже забыл.
Это была честная работа от зари до зари. Поначалу я очень уставал, но потом втянулся и работал, как все мои казачьи сверстники. Кормили там два раза в день густым наваристым борщом, не считая лежавшего на деревянных выскобленных столах «приварка»: хлеба, вареного мяса, кур и яиц вкрутую, сала и овощей разного рода, среди которых особенно запомнились огромные плошки с крупным нечищеным чесноком. На этих двухразовых обедах не было никакого ограничения как в еде, так и в «приварке», и я вернулся с шеей, плавно переходящей в плечи.
    Но еще до возвращения меня определили возить зерно. Бричку насыпали вровень с бортами, и волы неторопливо тащились через степь сорок верст до элеватора. Пока дорога шла через свекольные поля, приходилось смотреть в оба, потому что волов неудержимо тянуло к свекольной ботве. Зато когда кончались поля и по обе стороны дороги начиналась нескончаемая, выгоревшая на донском солнце степь, волов напрочь переставали интересовать окрестности. Их вообще ничего не интересовало, кроме еды.
Бричка медленно ползет по степной, покрытой толстым слоем нежнейшей пыли дороге, а я смотрю в черное ночное небо. С него часто срываются звезды, чертя краткий миг своего существования, и я лениво раздумываю, как же похож этот миг на человеческую жизнь. Если она удалась. Если высветила хотя бы крохотную траекторию пути представителя всего человечества в черной бездне бытия…
    Я ведь не знал, да и не мог знать, что через год я буду видеть те же звезды в окружении и молить Бога, чтобы он послал хотя бы две-три темных ночи. Мы взываем к звездам, исходя из личных, всегда корыстных интересов. Но тогда, когда я смотрел в небо, лежа на теплом зерне, я был великодушен, думая не о себе, а о человечестве в целом. Чего не приходит в голову в шестнадцать лет!
    <…> 

***
    Наконец мы прибываем на элеватор, и наступает час мук.
    Никто мне не помогает, потому что все заняты на токах. Все решительно, даже дети. Я знал, на что иду, ребята меня предупредили, но терпеть насмешки от девчонок я больше не мог. И теперь тружусь в поте лица, как то и было предписано Адаму.
    <…> 
    Поклон тебе до земли, отец, за то, что ты с детства настойчиво прививал мне чувство долга. Сначала – перед семьей, как то всегда водилось в дворянских провинциальных семьях без всяких громких фраз. Потом – знакомство с историей, и долг перед семьей незаметно перерастает в долг перед Россией. Неоплатный долг русской интеллигенции…
Чувство долга – единственное, что поддерживает меня на сходнях с грузом в три четверти центнера на плечах. Если бы не это чувство – я бы не дошел. Я бы бросил мешок с зерном к чертовой матери…
    Нет, русская интеллигенция – совсем не аморфные, кисло-сладкие мечтатели Чехова. Антон Павлович, как мне кажется, всю жизнь втайне завидовал настоящей русской дворянской интеллигенции, но, будучи мещанином города Таганрога, и помыслить не мог о причастности к ней. И изливал самого себя в своих беспомощных героях, поскольку дворянская интеллигенция России всегда ставила долг перед Отечеством на первое место. Она ощущала свою огромную ответственность перед прошлым, поскольку вся русская культура была дворянской. …

***
    Из-за этого рекордного урожая наш класс вернулся в школу что-то около двадцатого сентября. С опозданием на три недели, зато с благодарностью от колхоза. И тут выяснилось, что школа не учится, а деятельно готовится к двухдневной общегородской репетиции по противовоздушной обороне. С затемнениями, запрещением позже десяти вечера появляться на улицах без особого пропуска, тревогами и прочими удовольствиями.
    <…> 
    Больше всего этой кутерьмой с учебными тревогами, затемнениями и патрулями на улицах были, естественно, довольны мы. Школьники старших классов, которые писали сочинения по «Герою нашего времени» в противогазах. Трубка при этом отсоединялась от громоздкого фильтра и лежала в сумке рядом с ним. Мы дышали вполне нормально, а списывали как хотели, потому что преподавательница тоже была в противогазе, но ей приходилось страдать, так как трубку она отсоединить не осмеливалась (еще донесут, не дай Бог!). Проку от этой государственной затеи было нуль, зато шумихи и всяческих удовольствий нам хватало.
    Однако показуха закончилась, а у нас отменили уроки физкультуры. Вместо нее ввели «Военное дело» и впервые отделили мальчиков от девочек.
    Нас учили строевой подготовке, обращению с винтовкой образца 1892-го дробь 30-го года и с пулеметом, как с ручным, так и со станковым. Мы разбирали и чистили это оружие, выполняли строевые команды и бегали кроссы по пересеченной местности. Девочки учились оказывать первую помощь, делать уколы, перевязывать раненых и вытаскивать их из-под огня.
    И закончили мы свой девятый класс на месяц раньше без экзаменов; нам просто зачли четвертные отметки. Не знаю, было так во всех городах или нам повезло.
    А повезло нам, как я теперь понимаю, благодаря хаотичной застройке купеческого города Воронежа. Его центральный (и очень большой) квартал, ограниченный улицами Карла Маркса, Кольцовской, Комиссаржевской и Энгельса, лишь со стороны указанных улиц был застроен кирпичными зданиями в два-три этажа. Внутри же его стояли деревянные дома и сараи, потому что во дворах держали всякого рода живность. Кур, уток, индюков, свиней и даже овец. Все это требовало дворовых подсобных помещений, которые были чрезвычайно опасны из-за возможных пожаров. Вот их-то и решено было ликвидировать в первую очередь, для чего и мобилизовали комсомольцев из школ этого квартала. Так сказать, по месту жительства. Я попал старшим одной из пятерок. Мы ходили по дворам, уговаривали хозяев живности убрать свои сарайчики, но толку из этого не вышло. 
    <…> 

***
    Тот воскресный день выдался в Воронеже на редкость жарким. Где-то на краю горизонта темнели облака, но в городе было душно. И мы со школьными друзьями решили идти купаться.
    Но пока собирались, облака стали тучами, а когда поравнялись с нашей бывшей (семилетней) школой, хлынул дождь. Мы спрятались на крыльце под навесом, а гроза грохотала во всю мощь, и, помнится, мы этому буйно радовались. Но вдруг открылась дверь школы, и наш бывший директор Николай Григорьевич выглянул из нее. Лицо его было серым, это я помню точно.
    – Война, мальчики… – сказал он.
    А мы заорали: «Ура!»…
    Из четверых мальчишек, глупо оравших «Ура!» на крыльце школы, в живых остался я один.
    Купаться мы раздумали и ринулись по домам. Обрадовать матерей, что наконец-таки началась… Мы еще не знали, не понимали и представить себе не могли, что это событие на века войдет в историю, как Великая Отечественная война.
    <…> 

    За неделю до начала войны отца перевели в Днепропетровск, и он уехал принимать дела. Я уже писал, как встретил сообщение о начале войны. Тогда мы еще не знали, где проходит фронт. (Я-то знал! Знал, что фронт проходит по территории бывшей Польши, потому что свято верил в идиотскую концепцию: «Бить врага на его территории».) Поэтому я отметил на карте только города, о которых сообщили, что они подверглись налету германской авиации. А потом опять куда-то побежал, то ли потому, что мне не сиделось дома, то ли в предчувствии, что с завтрашнего дня сидеть мне там не придется.
На следующее утро поступило распоряжение о сдаче всеми гражданами приемников и велосипедов, а меня вызвали телефонным звонком в райком комсомола. К тому времени я был заместителем секретаря школьной комсомольской организации, но секретарь уехала на лето с родителями, почему и востребовали заместителя. Я отнес на пункт приема отцовский приемник и личный велосипед, получил справку и умчался в райком.
    – Завтра к девяти – в обком партии, – сказал мне секретарь.
    <…> 
    В зале заседаний обкома нас, комсомольцев, запихали на балконы, но и это не могло принизить самого факта моего присутствия на важном совещании. Какой-то очень серьезный человек, скучно читая по бумажке, докладывал, что наша армия пока отступает в полном порядке, но фашисты все же продвигаются, занимая наши города и целые районы. И что местные партийные и комсомольские органы не успевают с эвакуацией партийного и государственного имущества, архивов и ценностей, и в этом им должна помочь комсомольская организация города Воронежа.
    <…> 

    – Для эвакуации архивов и ценностей из временно оккупированной прифронтовой полосы. Желательно добровольцев.
    Прифронтовая полоса!
    Это было самым главным в поставленной мне задаче. После совещания в обкоме я собрал десятиклассников в школе, лично пробежавшись по адресам. Я знал их, но не дружил, поскольку десятиклассники всегда держались обособленно. И слушали мое сообщение с какой-то обособленной иронией, но пять человек я все же наскреб. Добавил себя самого и утром явился в обком комсомола со списком.
    – А тебе сколько лет? – спросил уже надолго успевший не выспаться секретарь.
    – Будет восемнадцать.
    – Вот когда будет, тогда и запишешься.
    И вычеркнул мою фамилию из списка счастливчиков, которые ехали в прифронтовую полосу. И неизвестно, как бы сложилась вся моя жизнь и какой длины она бы оказалась, если бы машинистка не потребовала диктовать ей принесенные списки. Я немедленно вызвался диктовать, уселся рядом с нею и назвал свою фамилию совсем в другом списке. По-моему, даже не в школьном.
    Я очень боялся, что меня выловят и опять вычеркнут, но всем было уже не до проверок. Во второй половине дня фашистский самолет без всяких помех сбросил несколько бомб на Воронеж и преспокойно улетел. И все бросились смотреть, что он там натворил своими бомбами.
    Я тоже побежал, но после того, как лично отнес список на подпись первому секретарю, поскольку все разбежались. Он подписал, и я, счастливый, помчался домой. Обрадовать маму.
    Мама не обрадовалась, а вздохнула и горько покачала головой.
    На следующий день я получил в обкоме вожделенную справку, в которой почему-то было написано, что я «боец Истребительного батальона Воронежского Обкома комсомола». <…> 
    Брать с собой следовало кружку-ложку, смену белья, теплую куртку или свитер и туалетные принадлежности. Мама приготовила вещи, а я, кроме того, взял с собою чистую манерку с солью, которую отец всегда брал в командировки. На сей раз он ее не взял, потому что ехал на новое место службы, а мне выпало нечто вроде командировки, и я таким образом получал некие права на манерку. Надел черные сатиновые брюки с застежками на щиколотках, называвшиеся тогда спортивными, и сатиновую стального цвета рубашку с карманом, в котором хранился комсомольский билет с выданной обкомом комсомола справкой. Все остальное прекрасно уместилось в отцовский вещмешок, хранившийся в кладовке чуть ли не с времен Гражданской войны, и утром 3 июля 1941 года я прибыл в обком. Один, поскольку с трудом, но все же уговорил маму не провожать меня.
    В обкоме мы торчали довольно долго: то ли не подали состав под погрузку, то ли что-то решали и утрясали. В час дня нас покормили обедом в столовой, построили в колонну и повели на вокзал. А все провожатые – среди них особенно много было девушек, в том числе и из нашей школы – сопровождали нас, грустно стуча каблучками по булыжникам мостовых. А на вокзальной площади окружили колонну и – молчали. А мы пели «Орленка» и «Каховку».
    Наконец ко второму пути подали эшелон из теплушек и одного – штабного – пассажирского вагона. Нас повели к составу через ворота, и девушки шли за нами. А потом вдруг хлынул проливной дождь. Мы стояли на платформе, потому что еще не прозвучала команда на погрузку, а девушки стояли чуть поодаль, на первой платформе, и легкие их платьица мокли под проливным дождем. Они чувствовали, до ужаса ясно чувствовали, что очень многие из нас никогда не вернутся домой. А мы ничего не чувствовали, кроме радостного оживления, но уже, правда, молчали. Молчали потому, что поданный эшелон оказался зримой чертой, через которую нам сейчас суждено было переступить. Шагнуть в иной мир. Жестокий, взрослый, военный.

***
    Двери в этот мир были уже распахнуты настежь, но нас почему-то все еще держали под дождем на платформе. Мы не могли понять, почему, уже начали было ворчать, и тут из репродукторов громко, на весь вокзал, зазвучал знакомый глуховатый голос с кавказским акцентом:
    – Братья и сестры!
    Выступал Сталин. Это было его первое выступление после двенадцатидневного молчания, и он впервые так тепло, по-родственному, к нам обратился. Мы вытянулись по стойке «смирно», дождь лил, как из ведра, но мы слушали своего Вождя, не шелохнувшись.
    Он говорил о смертельной опасности, нависшей над нашей Родиной, о тяжести первых сражений, об отступлении и оставленных городах. Он призывал к мужеству и самоотверженности, к организации борьбы в тылу врага, к своевременной эвакуации промышленности и уничтожению того, что невозможно вывезти в тыл.
    – Земля должна гореть под ногами фашистских захватчиков!
    Мы вразнобой, но весьма воодушевленно заорали «Ура!», заглушив последующие слова, но нас за это, помнится, похвалили.
    По окончании выступления Сталина нас, вымокших до нитки, стали наконец-то грузить в теплушки. Никаких нар не было, а пол был застлан гнилым сеном. Я возмутился и, бросив в угол вещмешок, побежал в штабной вагон. Там я с излишней горячностью выступил с требованием выдать нам одеяла или заменить сено. Я сказал, что товарищ Сталин лично приказал проявлять заботу о советском человеке, что в вагонах – сквозняк, а мы насквозь промокли, что в результате вместо здоровых помощников партия и комсомол получат эшелон сопливых мальчишек, что…
    И тут в штабной вагон вошел военный комендант станции майор Емельянов. Они были друзьями с отцом еще с Гражданской, часто ходили друг к другу в гости, и я хорошо знал его сына Вадима, который был младше меня на три года, но умел ловить рыбу мне на зависть.
    – Мать знает, что ты уезжаешь?
    – Знает.
    – Командирский сын, – пояснил Емельянов. – Рекомендую старшим по вагону. Одеял у меня нет, но два брезента выдам. Пришли ребят в комендатуру.
    Никто в вагоне моему назначению не воспротивился, выделенные мною ребята притащили брезенты, начали устраиваться, и эшелон вскоре тронулся неизвестно куда. 
    <…> 
    Проснулся я на подъезде к какому-то большому городу и еще издалека, не доезжая до вокзалов, понял, что наш эшелон прибывает в мой родной город Смоленск.
    Боже мой, сколько я мечтал о городе своего детства. Сколько раз он мне снился, сколько раз я о нем рассказывал друзьям, рисовал планы его крепости и Лопатинского сада, назубок знал его историю. Знал я и область, поскольку мы с отцом изъездили ее на старом «Руссобалте».
    <…> 
    В Гнездово мы проторчали довольно долго. Нас зачем-то снова переписали, потом разбили на десятки, и я оказался уже не старшим по вагону, а – десятником, учитывая наше гражданское положение. Там же мы и заночевали, а утром, после завтрака, получили на руки сухой паек и, построившись в колонну, куда-то двинулись…
Потом-то, побегав по лесам и повалявшись под бомбами и пулеметными обстрелами, я понял, какому чудовищному риску подвергли нас организаторы этого марша. Колонна в чистом поле да еще в безоблачный жаркий день – желанная мишень для любого летчика. Хоть бомби, хоть расстреливай ее из пулеметов – деваться некуда, до ближайшего леса добегут единицы. Но тогда я, естественно, об этом и не думал. Да и никто не думал – даже немцы. Мы растянулись на добрую версту, и майор напрасно орал на нас с седла. Было безветренно, душно и жарко, и если у меня был вещмешок, то большинство ребят тащились с чемоданами, а то и с корзинами.
    Впрочем, дважды появлялись одиночные самолеты. Они не обращали на нас никакого внимания, а мы принимали их за свои, орали и махали руками. В пути мы сделали всего один большой привал с командой: «Принимать пищу!», приняли эту пищу, а ночевали на огромном сеновале в каком-то селе. Там нас до отвала накормили похлебкой, утром подняли затемно, и к вечеру мы подошли совсем близко к фронту. Было 8 июля 1941 года.

    ***
    Близость фронта ощущалась не только потому, что вокруг оказалось множество людей в форме и с оружием, но и потому, что где-то слышалась вдруг вспыхивающая пулеметная стрельба, а порою и редкая пушечная. 
    <…> 
    Разбудил меня сплошной рев, в котором глохли все иные звуки. Мы вскочили, не соображая, что происходит. Над недалекой линией фронта небо полыхало разрывами, левее ее поднимался столб дыма: горел город Красный. Мы заметались перед мостом, криком решая, переходить его или нет, и решили уже, что надо бы перейти, но, на наше счастье, не успели. Сквозь рев ясно донеслись резкие отрывистые выстрелы танковых пушек, и из деревни к мосту побежали женщины и дети.
    И мы побежали тоже. Побежали прямо по дороге, и я напрасно кричал, чтобы бежали напрямик, через луг. Я скорее почувствовал, чем понял, что если не танки, то немецкие мотоциклисты наверняка нацелились именно на эту дорогу. Меня никто не слушал, но тут по дороге дважды пальнули из танковой пушки, взметнулись взрывы, и это подействовало куда лучше всех моих истошных воплей. Все дружно свернули на луг и, путаясь в траве, бросились к лесу.
    <…> 
    Так продолжалось дня два или три, точно уж и не помню. А потом, уже в сумерках, нас неожиданно сняли с позиций, привели на станцию и погрузили в эшелон из телячьих вагонов. Никаких нар не было, и мы повалились прямо на пол. Уж очень хотелось спать… , а проснулся вдруг от страшного грохота. Обе двери вагона были распахнуты настежь, и мы, сонные, прыгали из него в обе стороны.
    Рядом с нами горел наполовину разваленный взрывом вагон. Кругом рвались снаряды, где-то совсем близко били пулеметные очереди. Я спрыгнул на насыпь и, еще не поднявшись с нее, увидел совсем рядом немецкий танк, стоявший посреди путей. Его пушка была развернута в нашу сторону и выплевывала снаряд за снарядом. Но снаряды уже летели за спины, я это понял, скатился в кювет, на четвереньках выбрался из него и нырнул в придорожные кусты.
    Уже не вспомнишь, полз я через кусты или бежал, согнувшись в три погибели. Помню, что передо мною вдруг оказалось поле, на котором тоже рвались снаряды, но – редко и неприцельно. 
    <…> 
    Мы шагали через лес без дорог, изредка встречая каких-то потерянных людей, сумевших вырваться из-под танкового расстрела эшелонов. Кто-то присоединялся к нам, кто-то продолжал путь в одиночестве, но все подавленно молчали. Кроме нас. Потому что мы были очень молоды и знали, куда идем. Цель в молодости успешно заменяет оценку реальности, свойственную более разумному возрасту, чем широко пользовалась советская власть.
    Кажется, во второй половине дня мы услышали густой гул взрывов. Бомбили где-то впереди, я уже понимал, но ни за что не хотел верить, что бомбят цель нашего пути через лес – Соловьеву переправу. И продолжал упорно идти вперед. Грохот бомбовых разрывов периодически сменялся пулеметными очередями, и я успокаивал ребят, объясняя, что это наши зенитчики отгоняют немецкие самолеты. И, по-моему, сам в это верил. Или, во всяком случае, очень хотел верить.
    Смена звуков продолжалась с малыми промежутками тишины. И чем ближе мы подходили, тем все явственнее прояснялась система: «юнкерсы», отбомбившись, улетали за новым запасом бомб, а им на смену шли «мессершмитты» с солидным грузом пулеметных лент, чтобы не дать нашим перебежать, укрыться, просто хотя бы перевести дух.
    <…> 
    Отдышавшись, я осторожно подобрался к краю и выглянул. И то, что увидел, никогда уж из памяти не изгладится.
    Весь берег перед переправой был заполнен машинами, повозками, санитарными обозами, артиллерией без снарядов и снарядами без артиллерии. Людей видно не было – вероятно, они прятались то ли в воронках, то ли под машинами – но они были там, в этом пекле, были! А вот наших зенитчиков нигде не было видно, как я ни всматривался. Заметил только счетверенную пулеметную установку на грузовом газике, но огонь из нее не вели. То ли расчет уже погиб, то ли с пулеметами что-то стряслось, а только никто от налетов фашистской авиации не отбивался.
    Это было жестокое планомерное уничтожение тылов нашей отступавшей армии вместе с переполненными обозами раненых. Двойки пикирующих бомбардировщиков, отбомбившись, сменялись двойками истребителей, расстреливающих живое и мертвое, и уцелеть здесь было просто невозможно. Мне следовало бежать отсюда, пока еще было время, но я не мог оторвать глаз от этого гигантского эшафота.
    Тупая механическая жестокость войны была столь зримой, что с той поры я смотрел все наши парадно-победные фильмы с горечью и досадой. А много позже это страшное юношеское впечатление помогло мне понять, что в России, друг с другом рядышком, всегда сосуществовали две истории в полном соответствии с ее двумя культурами. 
    <…> 


<< Произведения автора

<< На страницу автора